Томас Манн

Смерть в Венеции

Новелла

Перевод с нем.: Наталии Манн

Часть 2

В обширный отель Ашенбах вошел не с главного входа, а через садовую террасу и, не задерживаясь в вестибюле и в следовавшем за ним огромном холле, направился прямо в контору. Так как он заранее дал знать о своем прибытии, его встретили с услужливым почтением. Администратор, маленький, тихий, льстиво-предупредительный человечек с черными усами, одетый в сюртук французского покроя, поднялся с ним в лифте на второй этаж и указал ему его комнату, весьма приятно выглядевшую, с мебелью вишневого дерева, множеством очень пахучих цветов и высокими окнами, из которых открывался вид на море. После того как администратор удалился, Ашенбах подошел к одному из них, — служитель в это время вносил и размещал в номере его чемоданы, — и стал смотреть на пляж, почти безлюдный в эти часы, и на пасмурное море, которое, как всегда во время прилива, посылало на берег невысокие, длинные, покойно и равномерно набегающие волны.

Чувство того, кто предается созерцанию одиноко и молчаливо, расплывчатее и в то же время глубже, чем если б он находился на людях, его мысли весомее, прихотливее, и на них неизменно лежит налет печали. Картина мира, ощущения, которые легко можно было бы потушить единым взглядом, смешком, обменом мнений, его занимают больше, чем следует; в молчании они углубляются, становятся значительным событием, авантюрой чувств, неизгладимым впечатлением. Одиночество порождает оригинальное, смелое, пугающе прекрасное — поэзию. Но оно порождает и несуразицу, непозволительный абсурд. Так, дорожные перипетии, гнусный старый франт с его лопотанием о красотке и отверженный гондольер, не получивший своих заработанных грошей, и сейчас еще тревожили душу путешественника. Нимало не затрудняя разум, не давая, собственно, даже материала для размышлений, все это тем не менее по самой своей сути представлялось ему необычно странным и в странности своей тревожным. Меж тем он глазами приветствовал море и радовался, что так близка теперь, так достижима Венеция. Наконец он отошел от окна, освежил лицо водою, отдал дополнительные распоряжения горничной, ибо хотел быть как можно более удобно устроенным, и велел лифтеру в зеленой ливрее отвезти себя вниз.

Он выпил чаю на террасе, выходившей в море, затем спустился на прибрежный бульвар и прошел изрядный кусок в направлении отеля "Эксцельсиор". Когда он возвратился, уже было время переодеваться к ужину. Он проделал это неторопливо и обстоятельно, так как привык работать, одеваясь, и все же спустился в зал слишком рано. Там, впрочем, уже находилось немало гостей, между собой незнакомых и притворно друг другом не интересующихся, но с одинаковым нетерпением ожидавших ужина. Взяв со стола газету, он сел в кожаное кресло и стал наблюдать за собравшимися. Общество приятно отличалось от того, которое он встретил на острове в начале своего путешествия.

Перед ним отрывался горизонт, терпимо обнимавший все и вся. Слышалась приглушенная разноголосица языков. Вечерний костюм, этот мундир благопристойности, как бы сливал воедино человеческие особи разных рас и сословий. Был здесь сухопарый американец с длинным лицом, многочисленная русская семья, немецкие дети с французскими боннами. Явно преобладал славянский элемент. Рядом с Ашенбахом говорили по-польски.

За бамбуковым столиком под надзором гувернантки сидела компания подростков, совсем еще зеленая молодежь. Три молоденькие девушки, лет, видимо, от пятнадцати до семнадцати, и мальчик с длинными волосами, на вид лет четырнадцати. Ашенбах с изумлением отметил про себя его безупречную красоту. Это лицо, бледное, изящно очерченное, в рамке золотисто-медвяных волос, с прямой линией носа, с очаровательным ртом и выражением прелестной божественной серьезности, напоминало собою греческую скульптуру лучших времен и, при чистейшем совершенстве формы, было так неповторимо и своеобразно обаятельно, что Ашенбах вдруг понял: нигде, ни в природе, ни в пластическом искусстве, не встречалось ему что-либо более счастливо сотворенное. Далее ему бросилось в глаза явное различие меж воспитательными принципами, применяемыми к мальчику и его сестрам, что сказывалось даже в одежде. Наряд молодых девиц, — старшая из них уже могла сойти за взрослую, — был так незатейлив и целомудренен, что не только не красил их, но скорее даже уродовал. Из-за строгого монастырского платья, аспидно-серого цвета, полудлинного, скучного, нарочито мешковатого покроя, с белыми отложными воротничками в качестве единственного украшения, фигуры их казались приземистыми и лишенными грации. Приглаженные и туго стянутые волосы сообщали лицам молодых девиц монашески пустое, ничего не говорящее выражение. Здесь, несомненно, сказывалась власть матери, и не подумавшей распространить на мальчика педагогическую суровость, необходимую, по ее мнению, в воспитании девочек. Его жизнь, видимо, протекала под знаком нежного потворства. Никто не решался прикоснуться ножницами к его чудесным волосам; как у "Мальчика, вытаскивающего занозу", они кудрями спадали ему на лоб, на уши, спускались с затылка на шею. Английский матросский костюм с широкими рукавами, которые сужались книзу и туго обтягивали запястья этих еще совсем детских, но узких рук, со всеми своими выпушками, шнурками и петличками, сообщал его нежному облику какую-то черту избалованности и богатства. Он сидел вполоборота к Ашенбаху, за ним наблюдавшему, выставив вперед правую ногу в черной лакированной туфле, подперевшись кулачком, в небрежно-изящной позе, не имевшей в себе ничего от почти приниженной чопорности его сестер. Не болен ли он? Ведь золотистая тьма волос так резко оттеняет бледность его кожи цвета слоновой кости. Или он просто забалованный любимчик, привыкший к потачкам и задабриванию? Ашенбаху это показалось наиболее вероятным. Артистические натуры нередко обладают предательской склонностью воздавать хвалу несправедливости, создающей красоту, и принимать сторону аристократической предпочтенности.

В холе уже появился официант и по-английски объявил: "Кушать подано!" Собравшиеся мало-помалу скрывались за стеклянной дверью ресторана. Хлопали двери лифтов, опоздавшие торопливо проходили мимо Ашенбаха. За дверью приступили в трапезе, но юные поляки все еще сидели за бамбуковым столиком, и Ашенбах, уютно устроившись в мягком кресле, ждал вместе с ними: ведь глаза его созерцали красоту.

Наконец гувернантка, маленькая тучная особа с багровым румянцем, подала своим питомцам знак подняться. Высоко вздернув брови, она отодвинула стул и поклонилась высокой женщине, одетой в серое с белым, единственным украшением которой служили великолепные жемчуга.

Осанка этой женщины, холодная и величавая, то, как были зачесаны ее чуть припудренные волосы, покрой ее платья, все было исполненной той самой простоты, что равнозначна хорошему вкусу повсюду, где благочестие неотъемлемо от аристократизма. Она могла бы быть женой немецкого сановника. Нечто сказочно пышное сообщали ее облику только украшения, поистине бесценные, — серьги с подвесками и тройная, очень длинная нить крупных, как вишни, матово мерцающих жемчужин.

Дети поспешно вскочили и склонились, целуя руку матери, которая со сдержанной улыбкой на холеном, хотя и несколько усталом, остроносом лице, смотря поверх их голов, говорила что-то гувернантке по-французски. Затем она прошла к застекленной двери. Дети последовали за ней: девочки по старшинству, за ними гувернантка, мальчик замыкал шествие. По какой-то причине он оглянулся, прежде чем скрыться за дверью, и его необычные, сумеречно-серые глаза встретились со взглядом Ашенбаха. Погруженный в созерцание, уронив газету на колени, он смотрел вслед удалявшемуся семейству.

В том, что он видел, не было, собственно, ничего удивительного. Дети дожидались матери, чтобы идти к столу, почтительно ее приветствовали и, входя в зал, вели себя, как принято в свете. Однако все это проделывалось так четко, с такой подчеркнутой благовоспитанностью, с таким чувством долга и самоуважения, что Ашенбаха это странным образом взволновало. Он еще немного помедлил и затем направился в зал, где метрдотель указал ему столик, очень далекий, как он отметил с мимолетным сожалением, от того, за которым расположилось польское семейство.

Усталый, но в то же время возбужденный, он развлекал себя во время скучной трапезы абстрактными, более того, трансцендентными размышлениями; думал о том, что закономерное должно вступить в таинственную связь с индивидуальным, дабы возникла человеческая красота, отсюда он перешел к общим проблемам формы и искусства и решил наконец, что его мысли и находки напоминают смутные и счастливые озарения во сне, наяву оказывающиеся пустейшими и ни на что не пригодными. Выйдя из ресторана, он покурил, посидел, прошел по парку, напоенному вечерними ароматами, рано улегся в постель и крепким, непробудным сном, несмотря на пестрые сновидения, проспал всю ночь.

Назавтра погода не стала лучше. Дул береговой ветер. Под небом, затянутым белесой пеленой, в тупом спокойствии простиралось море, с прозаически близким горизонтом и так далеко откатившееся от берегов, что рядами обнажились песчаные отмели. Ашенбаху, когда он открыл окно, почудилось, что он слышит голосистый запах лагуны.

На душе у него стало тяжко. Он сразу же подумал об отъезде. Давно уже, много лет назад, после радостных весенних дней его застигла здесь такая же погода, и, удрученный, расстроенный, он бежал из Венеции. А сейчас разве не охватил его тот же приступ тоски, разве опять не стучит у него в висках, не тяжелеют веки? Снова менять местопребывание слишком хлопотно, но если ветер не перемениться, нечего и думать о том, чтобы здесь оставаться. Для верности он решил не распаковывать всех своих вещей. В девять часов он позавтракал в буфете — небольшом помещении между холлом и залом ресторана.

Здесь царила торжественная тишина — гордость больших отелей. Официанты неслышно ступали в своих мягких туфлях. Стук чайных ложек о чашки, полушепотом сказанное слово — вот и все, что слышалось здесь. В углу, наискосок от двери и через два столика от него, Ашенбах заметил польских девиц с гувернанткой. В туго накрахмаленных синих холщовых платьях с белыми отложными воротничками и белыми же манжетами, с затянутыми пепельными волосами и еще красноватыми веками, они сидели очень прямо, любезно передавая друг другу вазочку с вареньем. Завтракать они уже кончали. Мальчика с ними не было.

Ашенбах улыбнулся. "Ах ты, маленький феак! — подумал он. — Тебе, не в пример сестрам, дано преимущество спать сколько угодно". И, внезапно развеселившись, мысленно процитировал: "Чистая смена одежд, и покой, и нагретые ванны..."

Он не спеша позавтракал, принял почту от портье, — который вошел, держа в руках свою расшитую галунами фуражку, — и, не выпуская изо рта папиросы, распечатал несколько конвертов. Потому-то он еще и оказался здесь при появлении сонливца, которого дожидались за столиком в углу.

Мальчик вошел в застекленную дверь и среди полной тишины наискось пересек залу, направляясь к своим. Походка его — то, как он держал корпус, как двигались его колени, как ступали обутые в белое ноги, — была неизъяснимо обаятельна, легкая, робкая и в то же время горделивая, еще более прелестная от того ребяческого смущения, с которым он дважды поднял и опустил веки, вполоборота оглядываясь на незнакомых людей за столиками. Улыбаясь и что-то говоря на своем мягком, расплывающемся языке, он опустился на стул, и Ашенбах, увидев его четкий профиль, вновь изумился и даже испугался богоподобной красоты этого отрока. Сегодня на нем была легкая белая блуза в голубую полоску с красным шелковым бантом, завязанным под белым стоячим воротничком. Но из этого воротничка, не очень даже подходящего ко всему костюму, в несравненной красоте вырастал цветок его головы — головы Эрота в желтоватом мерцании паросского мрамора, — с тонкими суровыми бровями, с прозрачной тенью на висках, с ушами, закрытыми мягкими волнами спадающих под прямым углом кудрей.

"Как красив!" — думал Ашенбах с тем профессионально холодным одобрением, в которое художник перед лицом совершенного творения рядит иногда взволнованность, свой восторг. Мысли его текли дальше: "Право же, если бы море и песок не манили меня, я бы остался, покуда ты остаешься здесь!" Итак, он поднялся, прошел, почтительно приветствуемый служащими отеля, через холл, спустился с большой террасы и по деревянным мосткам зашагал к огороженному пляжу для постояльцев отеля. Там он попросил босоного старика в полотняных штанах, в матросской тельняшке и соломенной шляпе, исправляющего должность сторожа, показать оставленную для него кабинку, велел вынести стол и кресло наружу, на деревянную, засыпанную песком площадку, и удобно расположился в шезлонге, который подтащил поближе к морю, где песок был золотисто-желтый, как воск.

Вид пляжа, цивилизация, беспечно и чувственно наслаждающейся на краю стихии, занимал и радовал его более, чем когда-либо. Серое и плоское море уже ожило, расцветилось детьми, шлепающими по воде, пловцами, пестрыми фигурами, которые, заложив руки за голову, лежали на песчаных отмелях. Другие орудовали веслами, сидя в маленьких бескилевых лодочках, раскрашенных синим и красным, и громко хохотали, когда суденышко опрокидывалось. Перед далеко вытянувшимся рядом кабин, на деревянных площадках которых люди сидели, как на верандах, равноправно царили беспечный задор игры и лениво простершийся покой, обмен визитами, болтовня, продуманная элегантность утренних туалетов и нагота, непринужденно и невозмутимо пользующаяся вольностями приморского уголка. У самой кромки моря на влажном и твердом песке бродили купальщики в белых халатах или просторных и ярких пляжных костюмах. Справа высилась замысловатая песчаная крепость, возведенная детьми и утыканная флажками всех стран. Продавцы раковин, сластей и фруктов, опустившись на колени, раскладывали свой товар. Слева, перед одной из кабинок, стоявших поперек к остальным и к морю и с этой стороны замыкавших пляж, расположилось русское семейство: бородатые мужчины с крупными зубами, вялые и рыхлые женщины, девица из прибалтийских провинций, которая, сидя у мольберта, с возгласами отчаяния писала море, двое добродушно-некрасивых детей, старая нянька, повязанная платком, с угодливыми повадками рабыни. Они благодарно наслаждались жизнью, без устали окликая непослушных, заигравшихся детей, шутили, благо в запасе у них имелось несколько итальянских слов, с комичным стариком, у которого покупали сласти, целовали друг друга в щеки, нимало не заботясь о наблюдающих эту интимность.

"Итак, я остаюсь, — думал Ашенбах. — Лучшего мне не найти!" И, скрестив руки на коленях, он стал смотреть в морскую даль, которая ускользала от его взгляда, стушевывалась, укрываясь от него за однотонной туманной дымкой. Ашенбах любил море по причинам достаточно глубоким: из потребности в покое, присущей самоотверженно работающему художнику, который всегда стремится прильнуть к груди простого, стихийного, спасаясь от настойчивой многосложности явлений; из запретного, прямо противоположного сути его работы и потому тем более соблазнительного тяготения к нераздельному, безмерному, вечному, к тому, что зовется Ничто. Отдохнуть после совершенного — мечта того, кто радеет о хорошем, а разве Ничто не одна из форм совершенства? И вот, когда он так углубился в созерцание пустоты, горизонтальную линию береговой кромки вдруг перерезала человеческая фигура. А когда Ашенбах отвел взор от бесконечного и с усилием сосредоточился, он увидел, что это все тот же красивый мальчик прошел слева от него по песку. Он шел босиком, видно собираясь поплескаться в воде; его стройные ноги были обнажены до колен, шел неторопливо, но так легко и гордо, словно весь свой век не знал обуви, шел и оглядывался на поперечные кабинки. Но едва он заметил русскую семью, которая усердно там благодушествовала, как на лицо его набежала туча гневного презрения. Лоб его омрачился, губы вздернулись кверху, и с них на левую сторону лица распространилось горькое дрожанье, как бы разрезавшее щеку; брови его так нахмурились, что глаза глубоко запали и из-под сени бровей заговорили темным языком ненависти. Он потупился, потом еще раз обернулся, словно угрожая, передернул плечом, отмахиваясь, отстраняясь, и оставил врагов в тылу.

Какое-то неуловимое чувство, может быть испуг или нечто сродни уважению и стыду, заставило Ашенбаха отвернуться, сделать вид, что он ничего не заметил. Случайному соглядатаю страсти недостойно воспользоваться увиденным даже для своих потайных размышлений. Но он был обрадован и потрясен в то же время, иначе говоря — счастлив. Эта вспышка детского национального фанатизма, вызванная благодушнейшей обывательской идиллией, перенесла божественно-пустое в сферу человеческих отношений, и прекрасное творение природы, казалось бы созданное только для услады глаз, сделалось достойным более глубокого участия. И это неожиданно сообщило и без того примечательному своей красотой образу подростка масштаб, заставляющий относиться к нему не по годам серьезно.

Не оборачиваясь, Ашенбах прислушивался к звонкому и немного слабому голосу мальчика, еще издалека окликавшему новых приятелей, которые возились у крепости. Ему отвечали, несколько раз выкрикнув его имя, видимо, уменьшительное; Ашенбах пытался его уловить, но сумел разобрать лишь два мелодических слога — что-то вроде "Адзьо" или вернее, "Адзьу" с призывным и протяжным "у". Благозвучие этого имени обрадовало Ашенбаха, показалось ему как нельзя более подходящим его носителю. Он несколько раз неслышно его произнес и, успокоенный, занялся своей корреспонденцией.

Раскрыв на коленях маленький дорожный бювар и вооружившись вечным пером, он стал отвечать на некоторые из полученных сегодня писем. Но уже через четверть часа ему показалось обидным отрешаться в мыслях от возможного и высокого наслаждения, подменять его безразличным занятием. Он отбросил перо и бумагу. Он вернулся обратно к морю и очень скоро перестал смотреть на него, отвлеченный голосами подростков, возившихся у крепости. Поудобнее устроившись в шезлонге, он стал смотреть вправо, что там делает прелестный Адзио.

Отыскал он его с первого же взгляда: красный бант издали бросался в глаза. Вместе с другими детьми он был занят сооружением из старой доски моста через мокрый ров песчаной крепости и при этом кивал головой, распоряжался, давал какие-то указания. Всех ребят было человек десять, мальчиков и девочек его лет и младше, наперебой болтавших по-польски, по-французски, а также на балканских наречиях. Его имя произносилось чаще других. Видимо, все домогались его дружбы, он был предметом восхищения и восторга. Один из мальчиков, тоже поляк, которого называли странным именем "Яшу", приземистый, с черными напомаженными волосами, в полотняной куртке с кушаком, был, казалось, самым верным его вассалом и другом. Когда работа над песчаным строением была закончена, они в обнимку пошли вдоль пляжа, и тот, которого назвали "Яшу", поцеловал красавца.

Ашенбаху захотелось погрозить ему пальцем. "Тебе же советую, Критобул, — подумал он и улыбнулся, — отправляйся на год в странствие! Ибо не меньше времени надо тебе, чтобы выздороветь". Потом он позавтракал крупной, спелой земляникой, которую тут же купил у торговца. Стало очень тепло, хотя солнцу так и не удалось пробиться сквозь мглистую дымку, закрывшую небо. Вялость сковала его дух, чувства же в упоении внимали говору хмельной неимоверной тишины моря. Отгадать, выискать, что же это за имя, которое звучит как "Адзио", казалось этому серьезному человеку достойной задачей, наиважнейшим делом. Наконец, с помощью кое-каких польских воспоминаний он установил, что это, вероятно, Тадзио, уменьшительное от Тадеуш.

Тадзио купался. Ашенбах, потерявший было его из виду, заметил вдруг далеко в море его голову и рук, которые он, плавая, поочередно выбрасывал вперед. Море, вероятно, и там было мелкое, но на берегу уже встревожились, из кабинок стали раздаваться женские голоса, выкрикивавшие его имя, и и оно заполонило все взморье мягкими своими согласными с протяжным "у" на конце, имя, сладостное и дикое в то же время: "Тадзиу! Тадзиу!" Он вернулся, он бежал с закинутой назад головой, вспенивая ногами сопротивлявшуюся воду, и видеть, как это живое создание в своей строгой предмужественной прелести, со спутанными мокрыми кудрями, внезапно появившееся из глубин моря и неба, выходит из водной стихии, бежит от нее, значило проникнуться мифическими представлениями. Словно то была поэтическая весть об изначальных временах, о возникновении формы, о рождении богов. Ашенбах с закрытыми глазами внимал этой песне, зазвучавшей внутри его, и снова думал, что здесь хорошо и что он здесь останется.

Потом Тадзио отдыхал от купания, лежал на песке, завернувшись в белую простыню, спущенную с правого плеча, и склонив голову на обнаженную руку. И даже когда Ашенбах не смотрел на него, а прочитывал страницу-другую из взятой с собой книги, он все время помнил, что тот лежит поблизости, — стоит только слегка повернуть голову вправо, и тебе откроется нечто дивно-прекрасное. Временами Ашенбаху даже чудилось, что он сидит здесь как страж его покоя, пусть занятый своими делами, но бдительно охраняющий благородное дитя человеческое, там справа, совсем неподалеку. И отеческое благорасположение, растроганная нежность того, кто, ежечасно жертвуя собой, духом своим творит красоту, к тому, кто одарен красотой, заполнила и захватила его сердце.

В полдень он ушел с пляжа, вернулся в отель и на лифте поднялся в свою комнату. Там он долго стоял перед зеркалом, рассматривая свои седые волосы, свое усталое лицо с заострившимися чертами. В эти мгновения он думал о своей славе и о том, что на улицах многие узнают его и благоговейно разглядывают и что этим он обязан своему точно бьющемуся в цель обаятельному слову. Он вызывал в памяти все, какие только вспомнились, внешние успехи своего таланта, даже дворянскую грамоту, затем спустился ко второму завтраку и в одиночестве сел за свой столик. Когда, быстро покончив с едой, он входил в лифт, целая компания подростков, тоже возвращавшихся с завтрака, ворвалась вслед за ним в эту взмывавшую кверху каморку. Среди них был и Тадзио. Он оказался совсем близко от Ашенбаха, впервые так близко, что тот видел и узнавал его не на расстоянии, как смотрят картину, а почти вплотную, со всеми характерными деталями человеческого облика. Кто-то обратился к Тадзио, он ответил с неописуемо обворожительной улыбкой и, попятившись, с опущенными глазами, вышел на втором этаже. "Красота стыдлива", — решил Ашенбах и стал думать, почему бы, собственно. Меж тем он успел заметить, что зубы у мальчика не совсем хорошие, немного неровные, бледные без белого блеска здоровья, а хрупкие и прозрачные, как при малокровии. "Он слабый и болезненный, — думал Ашенбах, — верно, не доживет до старости". И предпочел не вникать в то чувство удовлетворения и спокойствия, которое охватило его.

Два часа он провел в своей комнате, а под вечер поехал на вапоретто по лагуне, пахнувшей гнилью, в Венецию. На площади Святого Марка он выпил чаю и, верный здешнему своему обыкновению, отправился бродить по улицам. Но на сей раз прогулка принесла с собой полную перемену настроения и планов на ближайшее будущее.

Удушливая, нестерпимая жара стояла на улицах, воздух был так плотен, что запахи, проникавшие из домов, лавок, харчевен, масляный чад, облака духов и так далее клубились в нем, не рассеиваясь. Дым от папиросы висел неподвижно и лишь долгое время спустя начинал рассеиваться. Толчея на тесных тротуарах раздражала, и не развлекала Ашенбаха. Чем дальше он шел, тем назойливее овладевало им то мерзкое состояние, которое может вызвать лишь морской воздух и сирокко, — возбуждение и в то же время упадок сил. Липкий пот выступил у него на теле, глаза отказывались видеть, грудь стеснило, его бросало то в жар, то в холод, кровь стучала в висках. Спасаясь от сутолоки деловых улочек, он уходил по мостикам в кварталы бедноты. Там его одолели нищие, он задыхался от тошнотворных испарений каналов. На тихой маленькой площади, в одном из тех забытых и зачарованных уголков, которых еще много в недрах Венеции, он присел на край фонтана, отер пот со лба и понял: надо уезжать.

Во второй раз, и теперь уже неоспоримо, выяснилось, что этот город при такой погоде приносит ему только вред. Упорствовать и оставаться здесь было бы неразумно, надеяться на перемену ветра — бессмысленно. Надо быстро принимать решение. Тотчас же возвратиться домой нельзя. Ни летний дом, ни зимняя квартира не приготовлены к его приезду. Но ведь не только здесь есть море и пляж, найдутся и в другом месте, без этой гнусной лагуны с ее лихорадочными испарениями. Он вспомнил, что ему очень хвалили маленький морской курорт возле Триеста. Почему бы не отправиться туда? И уж конечно, без промедления, а то и не приживешься на новом месте. Он счел, что решение принято, и поднялся, на ближайшей стоянке сел в гондолу и по сумеречному лабиринту каналов, под изящными мраморными балконами со львами, огибая скользкие углы зданий, мимо печальных дворцов с рекламными щитами фирм на фасадах, отражения которых колебались в зеркале вод, поплыл к площади Святого Марка. Нелегко дался ему этот путь, гондольер, радевший об интересах стеклодувных мастерских и кружевных фабрик, то и дело пытался подвигнуть его на осмотр или покупку, и если прихотливая красота Венеции уже снова его заворожила, то корыстный торгашеский дух этой падшей царицы отрезвлял и сердил его.

Вернувшись в отель, он до обеда заявил администрации, что по непредвиденным обстоятельствам должен завтра утром уехать. Ему выразили сожаления и выписали счет. Он пообедал и провел душный вечер за чтением журналов, сидя в качалке на террасе, выходившей в сад. Прежде чем лечь спать, он упаковал все свои вещи.

Спалось ему неважно, так как вновь предстоящий отъезд его тревожил. Когда он утром открыл окно, небо было по-прежнему пасмурно, но воздух казался свежее; и — тут-то пришло раскаяние. Конечно, его заявление администрации отеля был слишком поспешным и опрометчивым, поступком, совершенным в состоянии невменяемости и болезненного раздражения. Если бы он немного повременил, не действовал бы так круто, а попытался приспособиться к венецианскому воздуху или выждать улучшения погоды, вместо суеты и спешки ему бы теперь предстояло утро на пляже, такое же, как вчера. Но поздно! Сейчас он должен ехать, должен хотеть того, что хотел вчера. Он оделся и в восемь часов спустился к завтраку.

В небольшом зале буфета еще никого не было. Кое-кто, правда, подошел, покуда он сидел и дожидался заказанного. И, уже поднося чашку ко рту, он увидел, что входят польские девицы в неизменном сопровождении гувернантки. Чинные, по-утреннему свежие, с покрасневшими веками, они прошли к своему столику в углу у окна. Тотчас же вслед за ними появился портье, держа в руке фуражку, и напомнил ему, что пора ехать. Автомобиль уже ждет, чтобы отвезти его и других отъезжающих в отель "Эксцельсиор", откуда катер по частному каналу компании доставит их на вокзал. Времени уже в обрез. Ашенбах же полагал, что спешить не приходится. До отхода поезда целый час. Он досадовал на обычай всех отелей раньше времени выпроваживать уезжающих гостей и внушительно заметил портье, что хотел бы спокойно позавтракать. Тот нехотя ретировался, чтобы через пять минут появиться снова. Машина больше не может ждать. Тогда пусть едет и забирает его сундук, раздраженно ответил Ашенбах. Сам он в положенное время приедет на рейсовом катере и вообще просит заботу об его отъезде предоставить ему самому. Портье поклонился. Ашенбах, радуясь, что избавился от докучных напоминаний, неторопливо закончил свой завтрак и даже спросил газету у официанта. Времени уже и в самом деле оставалось в обрез, когда он наконец поднялся. Случилось, что в это мгновение вошел Тадзио.

Направляясь к своему столику, он едва не столкнулся с Ашенбахом, скромно потупился перед седовласым высоколобым человеком, тотчас же, по милому своему обыкновению, мягким взором посмотрел ему прямо в глаза и прошел мимо. "Прощай, Тадзио! Недолго я тебя видел!" — подумал Ашенбах. Как ни странно, он даже проговорил эти слова, неслышно шевеля губами, добавил: "Будь благословен!" — и стал собираться в дорогу. Он роздал чаевые, простился с тихим маленьким администратором во французском сюртуке, и как пришел пешком, так и ушел из отеля, сопровождаемый коридорным, который нес его чемодан, ушел по белым цветом цветущей аллее, пересекающей остров, которая привела его прямо к пароходной пристани. Он купил билет, сел на место — и то, что за сим последовало, был крестный путь, горестное странствие по глубинам раскаяния.

Пароходик бежал по знакомой дороге через лагуну, мимо площади Святого Марка, вверх по Канале-Гранде. Ашенбах сидел на круглой скамейке на носу парохода, опершись о поручни и рукой защищая глаза от света. Общественные сады остались позади, еще раз возникла Пьяцетта в своей царственной прелести и тут же скрылась из глаз, потянулся долгий ряд дворцов, а когда водная дорога повернула, показалась мраморная арка Риальто, великолепная и стремительная. Ашенбах смотрел, и сердце его разрывалось. Атмосферу города, отдававший гнилью запах моря и болота, который гнал его отсюда, он теперь вдыхал медленно, с нежностью и болью. Возможно ли, что он не знал, не думал о том, как близко все это его сердцу? То, что сегодня утром было легким сожалением, известной неуверенностью в том, что он поступает правильно, теперь обернулось унынием, подлинной болью, такой душевной тоской, что слезы набегали у него на глаза, и он все корил себя за то, что никак этой тоски не предвидел. Тяжкой, минутами просто непереносимой казалась ему мысль, что он никогда больше не увидит Венеции, что это прощание навеки. Вот уже второй раз этот город делает его больным, второй раз он вынужден очертя голову бежать из него и, значит, впредь должен будет к нему относиться как к чему-то запретному, недозволенному и непосильному, о чем даже и мечтать не стоит. Более того, он чувствовал, что, если уедет теперь, стыд и упрямство уже не позволят ему возвратиться в любимый город, перед которым он дважды оказался физически несостоятельным, и этот разрыв между душевным влечением и телесной возможностью вдруг представился стареющему человеку таким тяжким и важным, а физическое поражение столь постыдным и недопустимым, что он никак не мог понять легкомысленного безволия, которое вчера помогло ему без серьезной борьбы принять и признать это поражение.

И вот уже пароходик приближается к вокзалу, боль и растерянность возрастают до душевного смятения. Объезд кажется истерзавшемуся Ашенбаху немыслимым, возвращение — тем паче. Вконец измученный, он входит в здание вокзала. Уже очень поздно, нельзя терять ни минуты, если хочешь поспеть на поезд. Он хочет и не хочет. Но время теснит его и гонит вперед; он торопится купить билет и среди вокзальной сутолоки ищет дежурного рассыльного из отеля. Тот подходит и сообщает, что сундук уже сдан в багаж. Уже сдан? Да, сдан на Комо. На Комо? Из торопливых сердитых вопросов, из смущенных ответов выясняется, что экспедиция отеля "Эксцельсиор" вместе с другим чужим багажом отправила его сундук едва ли не в противоположном направлении.

Ашенбах с трудом сохранил на лице соответствующее обстоятельствам выражение. Безудержная радость, необыкновенная веселость потрясали изнутри его грудь. Рассыльный убежал, надеясь еще задержать сундук, и, как и следовало ожидать, вернулся ни с чем. Ашенбах заявил, что никуда без багажа не поедет, а возвратится назад и будет ждать, покуда ему не пришлют его сундук. Не ушел ли еще катер? Рассыльный заверил, что он стоит у входа. Затем, быстро-быстро что-то лопоча, заставил кассира взять обратно билет и поклялся приложить все усилия к тому, чтобы вызволить багаж. Так вот и свершилось удивительное событие — отъезжающий через двадцать минут после своего прибытия на вокзал уже возвращался по Канале-Гранда на Лидо.

Странно неправдоподобное, постыдное, смешное и нелепое приключение. Из-за пустой превратности судьбы через какие-нибудь полчаса вновь увидеть места, с которыми ты в глубочайшей тоске прощался навеки. Вспенивания воду, проворно и смешно лавируя между гондол и пароходов, быстрое маленькое суденышко мчалось к своей цели, а единственный его пассажир прятал под личиной досадливых сожалений боязливое и радостное возбуждение сбежавшего мальчугана. Время от времени он все еще смеялся над этой неудачей, которая, как он говорил себе, польстила бы и самому удачливому. Теперь предстояло давать объяснения, видеть удивленные лица, но зато потом, утешал он себя, все опять будет хорошо, несчастья-то ведь он избежал, страшную ошибку исправил, то, что должно было остаться позади, сейчас вновь ему открывается, и он будет этим наслаждаться столько, сколько захочет... Что это? Обманывает его быстрое движение или ко всему еще и ветер наконец задул с моря?

Волны бились о бетонированные стенки узкого канала, прорытого через весь остров к отелю "Эксцельсиор". Автобус дожидался там незадачливого путешественника и — вдоль покрытого барашками моря — повез его в отель. Маленький усатый администратор в сюртуке спустился ему навстречу по широкой лестнице.

В деликатно льстивых словах высказав сожаление по поводу прискорбного путешествия, весьма прискорбного для него лично и для их заведения, он решительно одобрил намерения Ашенбаха дождаться здесь своего багажа. Правда, его комната уже занята, но ему может быть тотчас же предоставлена другая, ничуть не хуже. "Pas de chance, monsieur"Незадача, сударь (фр.)., — с улыбкой заметил швейцар-лифтер, когда кабина скользнула вверх. Итак, наш беглец снова обосновался здесь, в комнате, по расположению и меблировке очень мало отличавшейся от прежней.

Усталый, оглушенный вихрем этого странного утра, он вынул вещи из чемодана и опустился в кресло у окна. Море приняло зеленоватый оттенок, воздух казался прозрачнее и чище, пляж пестрел множеством кабин и лодок, хотя небо было по-прежнему хмуро. Ашенбах смотрел в окно, сложив руки на коленях, довольный, что он опять здесь, и недовольный, даже огорченный своей нерешительностью, незнанием самого себя. Так он просидел с добрый час, отдыхая, предаваясь бездумным грезам. Около полудня он увидел Тадзио в полосатом костюме с красным бантом, возвращавшегося с моря по длинным мосткам. Ашенбах со своей вышки узнал его, собственно, даже раньше, чем увидел, и собирался было подумать что-то вроде: "Эге, Тадзио, вот и ты опять!" Но в ту же секунду почувствовал, что небрежный привет сник и замолк перед правдой его сердца, — почувствовал буйное волнение крови, радость, душевную боль и понял, что отъезд был ему так труден из-за Тадзио.

Он сидел, не шевелясь, никому не видимый со своего места, и смотрел внутрь себя. Черты его ожили, брови поднялись, внимательная, любопытная и одухотворенная улыбка тронула губы. Затем он поднял голову и, простерев руки, безвольно свисавшие с подлокотников, сделал неторопливое вращательное движение, словно открывал объятия, кого-то заключал в них. Это был приветственный и умиротворенно приемлющий жест.

* * *

Отныне нагой бог с пылающими ланитами день за днем гнал по небесным просторам свою пышущую жаром квадригу, и его золотые кудри развевались на ветру, задувшем с востока. Белый шелковистый глянец ложился на морские дали, где лениво ворочались волны. Песок был раскален. Под серебристо-голубой рябью эфира выделялась ржавого цвета парусина, натянутая перед кабинками, и на резко очерченном теневом пятне, которое она отбрасывала, купальщики проводили все утренние часы. Но чудесны были и вечера, когда цветы в парке источали бальзамически аромат, светила сверху водили свой извечный хоровод и бормотанье укрытого тьмою моря неназойливо, потихоньку проникало в души. Эти вечера были радостным залогом новых солнечных дней, полных лишь слегка упорядоченного досуга и украшенных бесчисленными, везде и всюду разбросанными возможностями счастливого случая.

Гость, которого здесь задержала услужливая неудача, был весьма далек от того, чтобы в возвращении своего имущества видеть причину для нового отъезда. Два дня он терпел кое-какие лишения и в ресторане вынужден был появляться в дорожном костюме. Когда же заблудившийся сундук был наконец водворен в его комнату, он тщательно все распаковал, набил шкаф и комод своим добром, решившись пробыть здесь сколько бог на душу положит и радуясь, что отныне в утренние часы будет носить свой шелковый пляжный костюм, к обеду же появляться, как положено в черном.

В приятную размеренность этого существования он уже втянулся; умиротворяющий, хотя и не лишенный блеска покой такого образа жизни скоро его заворожил. Да и правда, какая же прелесть это сочетание благоустроенной жизни у южного моря с близостью, с постоянной доступностью таинственно-чудесного города! Ашенбах не любил наслаждаться. Праздновать, покоить себя, искать беспечного времяпрепровождения было ему чуждо и несвойственно. Даже в молодые годы он с тревогой и отвращением бежал досуга, торопился обратно к высоким усилиям, к священно-разумному служению своих будней. Только этот уголок земли его расслаблял и дарил счастье. Лишь изредка, по утрам, когда из-под тента своей кабинки он в мечтательной рассеянности смотрел на синь южного моря, или в теплую ночь под крупно вызвездившим небом, возвращаясь на Лидо в гондоле с площади Святого Марка, — он там вечно задерживался, когда пестрые огни и тающие в воздухе звуки серенад как будто проплывали мимо него, — он вспоминал свой деревенский дом в горах, арену летних борений, где тучи тянулись низко над садом, страшные грозы по вечерам задували свечи, и вороны, которых он кормил, раскачивали ветви на соснах. В такие минуты ему казалось, что он сбежал в Элизиум, на самый край земли, где людям суждена легчайшая жизнь, где нет зимы и снега, нет бурь и ливней, где океан все кругом освежает прохладным своим дыханием и дни текут в блаженном досуге, безмятежные, посвященные только солнцу и его празднествам.

Много, почти постоянно, видел Ашенбах мальчика Тадзио; ограниченное пространство и общий для всех распорядок дня способствовали тому, что всегда, разве что с короткими перерывами, прекрасный Тадзио был подле него. Он видел, он встречал его повсюду: в нижних залах отеля, на приятно освежающих водных прогулках в город и обратно из города, среди великолепия пьяцетты и когда случаю угодны были эти встречи, вообще на каждом шагу. Но главным образом утро на пляже со счастливейшей регулярностью предоставляло ему возможность долго и благоговейно изучать прекрасное создание. Да, эта непременность счастья, эта ежедневно обновляющаяся милость обстоятельств наполняли его сердце довольством, радостью, и сияющие солнечные дни долгой чредой следовали друг за другом.

Он вставал рано, что прежде делал лишь при жгучей потребности в работе, и раньше других приходил на пляж, когда солнце еще было ласково и море, сияя белизной, покоилось в утренней неге. Ашенбах дружески приветствовал сторожа у загородки, как со старым знакомцем раскланивался с босоного и белобородым старцем, который уже убирал его кабинку, натягивал коричневый тент и выносил кресло на площадку. Он усаживался, теперь ему принадлежали три или четыре часа. За это время солнце, достигнув зенита, обретало непомерную мощь, море становилось все синее и синее, и он мог смотреть на Тадзио.

Ашенбах видел, как он приближался слева, вдоль края воды, как выходил из-за ряда кабинок, или вдруг не без радостного испуга обнаруживал, что не заметил его прихода, что он уже здесь в своем неизменном синем с белым пляжном костюме и в песке, на солнцепеке затеял обычную возню, вновь предался тому мило-никчемному, досужему времяпрепровождению, которое было одновременно игрой и покоем, хождением взад и вперед, шлепаньем по воде, беготней, лежаньем и плаваньем. Женщины следили за ним с площадки пере кабиной и то и дело звонкими голосами окликали его: "Тадзиу, Тадзиу", а он подбегал к ним, чтобы, оживленно жестикулируя, рассказать о том, что сейчас видел, выложить перед ними то, что нашел, изловил: это были раковины, морские коньки, медузы и боком пятящиеся рачки. Ашенбах ни слова не понимал из того, что говорил мальчик, и если он и произносил самые обыденные слова, для Ашенбаха они сливались в некое туманное благозвучие. Так чужеземная речь мальчика превращалась в музыку, задорное солнце щедро заливало его своим блеском, а возвышенная бездонность моря служила зыбким фоном его красоте.

Вскоре Ашенбах знал каждую линию, каждый поворот этого прекрасного, ничем не стесненного тела, всякий раз наново приветствовал он уже знакомую черту красоты, и не было конца его восхищению, радостной взволнованности чувств. Дамы звали мальчика поздороваться с гостем, подошедшим к кабинке, он выскакивал из воды и мокрый бежал, на ходу встряхивая кудрями, и когда, подавая руку, он всей тяжестью теля опирался на одну ногу, другою едва касаясь земли, сколько было очарования в изгибе, в изящном повороте его теля, сколько сосредоточенности, обаятельной, целомудренной внимательности к ближнему и аристократической обязательности. Он лежал, вытянувшись во весь рост, по грудь закутанный в купальную простыню, точеной рукой опершись оземь и подбородком уткнувшись в кулачок. Тот, которого звали "Яшу", прикорнул возле, всячески его обхаживал, и, казалось, не было на свете ничего обольстительнее той улыбки, которая мелькала на губах и в глазах этого любимца богов, когда он взглядывал на своего вассала. Он стоял у самой воды, один, в стороне от своих близких, совсем подле Ашенбаха, стоял прямо, заложив руки за голову, медленно раскачиваясь, и мечтал, заглядевшись на синеву, а мелкие волны, набегая, брызгали пеной в его ступни. Медвяные волосы мальчика кольцами вились на висках и на затылке, солнце подсвечивало чуть приметный пушок между лопаток, изящный абрис ребер и гармоническая линия груди проступали сквозь ткань простыни; под мышками у него была гладкая впадина, как у статуи, кожа под коленями блестела, и голубоватые жилки, казалось, говорили о том, что это тело сотворено из необычно прозрачного вещества. Какой отбор кровей, какая точность мысли были воплощены в этом юношески совершенном теле! Но разве суровая и чистая воля, которая сотворила во мраке и затем явила свету это божественное создание, не была знакома, присуща ему, художнику? Разве не действовала она и в нем, когда зажегшийся разумной страстью, он высвобождал из мраморной глыбы языка стройную форму, которую провидел духом, и явил миру как образ и отражение духовной красоты человека?

Образ и отражение! Его глаза видели благородную фигуру у кромки синевы, и он в восторженном упоении думал, что постигает взором самое красоту, форму как божественную мысль, единственное и чистое совершенство, обитающее мир духа и здесь представшее ему в образе и подобии человеческом, дабы прелестью своей пробудить его к благоговейному поклонению. Это был хмельной восторг, и стареющий художник бездумно, с алчностью предавался ему. Дух его волновался, всколыхнулось все узнанное и прожитое, память вдруг вынесла на свет старые-престарые мысли, традиционно усвоенные смолоду и доселе не согретые собственным огнем. Разве не читал он где-то, что солнце отвлекает наше внимание от интеллектуального и нацеливает его на чувственное? Оно так дурманит и завораживает, еще говорилось там, наш разум и память, что душа в упоении забывает о себе, взгляд ее прикован к прекраснейшему из освещенных солнцем предметов, более того: лишь с помощью тела может оно тогда подняться до истинного высокого созерцания. Амур, право же, уподобляется математикам, которые учат малоспособных детей, показывая им осязаемые изображения чистых формул, — так и этот бог, чтобы сделать для нас духовное зримым, охотно использует образ и цвет человеческой юности, которую он делает орудием памяти и украшает всеми отблесками красоты, так что при виде ее боль и надежда загораются в нас.

Так думал, так чувствовал восторженный Ашенбах. И вот из рокота моря и солнечного блеска соткалась для него чарующая картина. Старый платан под стенами Афин, — та священная сень, напоенная ароматами, которую украшают изваяния и набожные приношения афинян в честь нимф и Ахелоя. Прозрачный ручей спадает к подножию ветвистого дерева и бежит по мелкой округлой гальке, стрекочут цикады. На лужку, чуть покатом, так что у лежащего голова покоится, словно на подушке, лежат двое, укрывшись от знойного солнца: один уже в летах, другой еще юноша, один урод, другой красавец, — мудрый рядом с тем, кто создан, чтобы внушать любовь. Вперемежку с любезными словами, с остроумными, поощрительными шутками Сократ обучал Федра тоске по совершенству и добродетели. Он толковал ему о горячей волне испуга, захлестывающей того, кто способен чувствовать, когда его взору открывается подобие вечной красоты; говорил о вожделениях дурного, обойденного благодатью человека, который не может вообразить себе красоту, глядя на ее отображение, и не знает благоговейного чувства; еще говорил о священном страхе, нападающем на чистого сердцем при лицезрении богоподобного лица и совершенного тела, — о волнении, которое его охватывает до полной потери самообладания, он едва смеет поднять глаза и преклоняет колена перед тем, кто одарен красотой, и готов был бы приносить ему жертвы, как изваянию божества, если бы не боялся, что люди ославят его безумцем. Ибо только красота, мой Федр, достойна любви и в то же время зрима; она, запомни это, единственная форма духовного. которую мы можем воспринять через чувства и благодаря чувству — стерпеть. Подумай, что осталось бы с нами, если б все божественное, если бы разум, истина и добродетель являлись нам в чувственном обличье? Разве мы не изошли бы, не сгорели бы от любви, как некогда Семела перед Зевсом? Итак, красота — путь чувственности к духу, — только путь, только средство, мой маленький Федр... И тут, лукавый ухаживатель, он высказал острую мысль: любящий де ближе к божеству, чем любимый, ибо из этих двоих только в нем живет бог, — претонкую мысль, самую насмешливую из всех когда-либо приходивших на ум человеку, мысль, от которой взялось начало всего лукавства, всего тайного сладострастия, любовной тоски.

Счастье писателя — мысль, вся переходящая в чувство, чувство, целиком переходящее в мысль. Эта пульсирующая мысль, это тонкое чувство в те дни было подвластно и покорно одинокому Ашенбаху, мысль о том, что природу бросает в дрожь от блаженства, когда дух в священном трепете склоняется перед красотой. Внезапно ему захотелось писать. Правда, говорят, что Эрот любит праздность, для нее только и создан. Но в этой точке кризиса возбуждение раненного его стрелой обернулось творчеством. Повод, собственно говоря, безразличен. Потребность открыто и весомо высказаться о значительной, жгучей проблеме культуры и вкуса завладела его интеллектом, так сказать, догнала беглеца. Предмет был ему знаком, был составной частью его бытия; желание, чтобы он заблистал в свете его слова, сделалось вдруг непреодолимым. К нему присоединилось второе — работать в присутствии Тадзио, взять за образец облик мальчика, принудить свой стиль следовать за линиями этого тела, представлявшего ему богоподобным, и вознести его красоту в мир духа, как некогда орел вознес в эфир троянского пастуха. Блаженство слова никогда не было ему сладостнее, никогда он так ясно не ощущал, что Эрот присутствует в слове, как в эти опасно драгоценные часы, когда он, под тентом, за некрашеным столом, видя перед собой своего идола, слыша музыку его голоса, формировал по образу красоты Тадзио свою прозу — эти изысканные полторы странички, прозрачность которых, благородство и вдохновенная напряженность чувств вскоре должны были вызвать восхищение многих. Хорошо, конечно, что мир знает только прекрасное произведение, но не его истоки, не то, как оно возникло; ибо знание истоков, вспоивших вдохновение художника, нередко могло бы смутить людей, напугать их и тем самым уничтожить воздействие прекрасного произведения. Странные часы! Странно изматывающие усилия! На редкость плодотворное общение духа и тела! Когда Ашенбах сложил листки и собрался уходить с пляжа, он почувствовал себя обессиленным, опустошенным, его даже мучила совесть, как после недозволенного беспутства.

На следующее утро, выходя из отеля, он еще с лестницы увидел Тадзио, который направлялся к морю совсем один и уже подходил к ограде пляжа. Желание, простая мысль воспользоваться случаем и свести веселое, непринужденное знакомство с тем, кто, сам того не зная, одарил его таким возвышенным волнением, заговорить с ним, порадоваться его ответу, его взгляду, напрашивалась сама собой. Красивый мальчик шел не торопясь, догнать его ничего не стоило, и Ашенбах ускорил шаги. Он настигает его на мостках за кабинками, хочет положить руку ему на плечо, дотронуться до его головы, какие-то слова, приветливая французская фраза; уже вертятся у него на языке, — и тут он чувствует, что его сердце, возможно от быстрой ходьбы, стучит, как молоток, дыханье его затруднено и заговорить он может разве что сдавленным, дрожащим голосом; он колеблется, хочет овладеть собой, ему вдруг становиться страшно, слишком долго он идет за ним, тот может заметить, обернуться и вопросительно взглянуть на него; он снова рвется вперед, замирает, ставить крест на своем намерении и, опустив голову, проходит мимо.

"Слишком поздно! — подумал он. — Слишком поздно!" Но поздно ли? Ведь этот шаг, которого он не сделал, мог бы привести к доброму, радостному и легкому — к целительному отрезвлению. Но он, стареющий человек, верно, и не стремился к нему, слишком дорожил хмельным своим состоянием. Кто разгадает суть и стать жизни в искусстве? Кто поймет, как прочно сплавились в ней самообуздание и необузданность? Ибо не желать целительного отрезвления — необузданность. Ашенбах более не был расположен к самокритике: вкус, духовный склад его времени, уважение к себе, зрелость и поздно пришедшая к нему простота сделали его несклонным расчленять побудительные причины и решать, совесть или нерадивость и слабость помешали ему выполнить свое намерение. Он был сбит с толку, боялся, что кто-нибудь, пусть даже сторож, заметит его бег, его поражение, боялся показаться смешным. В то же время он сам подсеивался над своим священно-комическим страхом. "Оробел, — думал он, — оробел и, как петух, трусливо опустил крылья в разгаре боя. Нет, право же, это бог заставляет нас при виде любимого терять мужество, пригибает к земле наш гордый дух..." Он забавлялся, грезил, он был слишком высокомерен, чтобы страшиться чувства.

Он больше не заботился о сроке каникул, которые сам себе устроил, мысль о возвращении домой уже не приходила ему на ум. Он выписал себе большую сумму денег. Единственное, что его тревожило, это возможный отъезд польского семейства. Впрочем, он исподтишка выпытал у парикмахера в отеле, что поляки прибыли совсем незадолго до него. Солнце покрыло загаром его лицо и руки. соленое дыхание ветра закалило его для любви, и если раньше всякий приток сил, дарованный ему сном, пищей или природой, он спешил отдать своей работе, то теперь все, чем подкрепляли его солнце, досуг и воздух, он великодушно и бесхозяйственно растрачивал на опьянение чувством.

Сон его был недолог; прекрасно однообразные дни разделялись короткими ночами, исполненными счастливых тревог. Правда, он рано поднимался к себе, так как уже в девять часов, едва только исчезал Тадзио, день казался ему прожитым. Но только начинало светать, как его уже будил пронизывающий сладкий испуг, воспоминание о сердечном приключении. Он не в силах был оставаться в постели, — вставал, спасаясь от утренней дрожи, накидывал на плечи халат и садился у открытого окна дожидаться восхода солнца. Душа его, освященная сном, благоговела перед этим дивным событием. Небо, земля и море еще покоились в белесоватой дымке раннего утра; еще плыла в беспредельности угасающая звезда. Но вот пронеслось легкое дуновение, крылатая весть из неприступных обителей о том, что Эос поднялась с брачного ложа и уже первая, чуть приметная нежная алость в дальней дали окрашивает небо и море, знак того, что мир начинает пробуждаться. Приближается богиня, похитительница юношей, это она украла Клита и Кефала, это она, на зависть всем олимпийцам, наслаждалась любовью прекрасного Ориона. Кто-то сыплет розами на краю света, несказанно нежное свечение и цветение, малютки облака, просветленные изнутри, прозрачные, точно амцры-прислужники, парят в розовом, в голубоватом благоухании; пурпур пал на море, и оно неспешно понесло его вперед, к берегу; золотые копья метнулись снизу в небесную высь, блеск стал пожаром, беззвучно, с божественной нездешней мощью растекся зной, потрясая гривами, взнеслись над землею.

Недреманным оком смотрел одинокий человек на это божественное великолепие, потом он закрыл глаза, подставляя веки поцелуям извечного чуда. Прежние чувства, ранние, бесценные порывы сердца, угасшие в непрерывном суровом служении и теперь вернувшиеся в столь странном обличии, — он узнавал их и приветствовал смущенной, растерянной улыбкой. Он думал, грезил, губы его неторопливо слагали чье-то имя; и, все еще улыбаясь, все еще подняв к небу лицо и уронив руки на колени, он снова задремал в своем кресле.

Но день, начавшийся так пламенно и празднично, весь оставался приподнятым, мифически преображенным. Откуда бралось это веяние, мимолетное и полное значения, что, как нездешний шепот, касалось висков и уха? Белые перистые облачка толпились в высоте, словно стада Олимпа на пастбище. Ветер усилился, и кони Посейдона помчались, теснясь, вставая на дыбы, или то были быки синекудрого, что с ревом сшибались рогами? Меж валунов в отдаленной части берега волны прыгали и резвились, как козочки. Священно преображенный мир, полный трепета жизни, обнимал зачарованного, и сердцу его грезились прелестные сказки. Много раз, когда за Венецией заходило солнце, он сидел на скамье в парке, чтобы наблюдать за Тадзио с белом костюме с цветным кушаком, забавлявшимся игрою в мяч на утрамбованной площадке, и ему думалось, что он видит перед собой Гиацинта, который должен умереть, ибо его любит два бога. Он даже мучился острой завистью Зефира к сопернику, позабывшему оракула, лук и кифару для игры с прекрасным юношей; он видел диск, который беспощадная ревность метнула в прекрасную голову, и подхватывал, даже бледнел при этом, поникшее тело, и на цветке возросшем из сладостной крови, была начертана его бесконечная жалоба...

Нет отношений страннее и щекотливее, чем отношения людей, знающих друг друга только зрительно, — они встречаются ежедневно и ежечасно, друг за другом наблюдают, вынужденные, в силу общепринятых правил или собственного каприза, сохранять внешнее безразличие — ни поклона, ни слова. Беспокойство, чрезмерно любопытство витают между ними, истерия неудовлетворенной, противоестественно подавленной потребности в общении, во взаимопознании, но прежде всего нечто вроде взволнованного уважения. Ибо человек любит и уважает другого, покуда не может судить о нем, и любовная тоска — следствие недостаточного знания.

Какие-то отношения, какая-то связь неизбежно должны были установиться между Ашенбахом и юным Тадзио, и старший из них с острой радостью заметил, что его участие, его внимание остаются не вовсе без ответа. Что, например, побуждало Тадзио идти утром на пляж не по мосткам позади кабинок, а по песку, мимо кабинки Ашенбаха, иногда без всякой нужды, чуть ли не задевая его стол, его кресло? Или это притяжение, гипноз более сильного чувства так действовал на незрелый, бездумный объект? Ашенбах всякий день дожидался появления Тадзио и, случалось, притворялся, что занят и не видит его. Но иногда он поднимал глаза, и их взгляды встречались. Оба они в этот миг были глубоко серьезны. Умное достойное лицо старшего ничем не выдавало внутреннего волнения; но в глазах Тадзио была пытливость, задумчивый вопрос, его походка становилась нерешительной, он смотрел в землю, потом снова подымал глаза, и когда уже удалялся, казалось, что только воспитанность не позволяет ему оглянуться.

Но однажды вечером случилось по-другому. Польских детей и гувернантки за обедом в большом зале не оказалось, что с тревогой отметил Ашенбах. Встав из-за стола, он, как был, в вечернем костюме и солнечной шляпе, начал беспокойно прохаживаться вдоль террасы отеля, как вдруг похожие на монашек сестры с гувернанткой и Тадзио, на насколько шагов отставший от них, возникли в свете дуговых фонарей. Видимо, они пообедали в городе и теперь возвращались с пароходной пристани. На воде вечерами бывало прохладно; Тадзио был одет в синий матросский бушлат с золотыми пуговицами и матросскую же шапочку. Солнце и морской воздух не тронули загаром его кожи, она оставалась такой же мраморной с чуть желтоватым налетом, как вначале. Но сегодня он казался бледнее обыкновенного, то ли от холода, то ли от лунного света фонарей. Его ровные брови прочерчивались резче, глаза темнели глубже. Он был несказанно красив, и Ашенбах снова с болью почувствовал, что слово способно лишь воспеть чувственную красоту, но не воссоздать ее.

Он не был подготовлен к милой его сердцу встрече, все произошло внезапно, у него недостало времени закрепить на своем лице выражение спокойного достоинства. Радость, счастливый испуг, восхищение — вот что оно выражало, когда встретились их взгляды, и в эту секунду Тадзио улыбнулся: губы его медленно раскрылись, и он улыбнулся доверчивой, говорящей, пленительной и откровенной улыбкой. Это была улыбка Нарцисса, склоненного над прозрачной гладью воды, та от глубины души идущая, зачарованная, трепетная улыбка, с какой он протягивает руки к отображению собственной красоты, — чуть-чуть горькая из-за безнадежности желания поцеловать манящие губы своей тени, кокетливая, любопытная, немножко вымученная, завороженная и завораживающая.

Тот, кому она предназначалась, унес ее с собой как дар, сулящий беду. Ашенбах был так потрясен, что бежал от света террасы и сада в темноту, в дальний угол парка. Странные слова, укоры, гневные и нежные, срывались с его губ: "Ты не должен так улыбаться! Пойми же, никому нельзя так улыбаться!" Он бросился на скамейку и, вне себя от возбуждения, вдыхал ночные запахи цветов. Откинувшись назад, безвольно свесив руки, подавленный — мороз то и дело пробегал у него по коже, — он шептал извечную формулу желания, презренную, немыслимую здесь, абсурдную, смешную, но священную и вопреки всему достойную: "Я люблю тебя!"

<Дальше...>

Hosted by uCoz